Как я уже сказал, Зичи — это разносторонняя натура: вы думаете, что уже знаете его, вы относите его к определенному ряду художников, к определенной манере, жанру, и вдруг он ставит перед вами новое произведение, которое мигом сбивает вас с толку и делает вашу предыдущую оценку неполной. Кто бы ожидал после Вертера увидеть три больших акварельных натюрморта, изображающие лису, волка и рысь, шкуры которых висели в гостиной и которых он сам убил? Ни Бари, ни Жадэн, ни Делакруа не сделали бы лучше. Уже этого было бы достаточно в Париже, чтобы дать представление о Зичи, а ведь это всего только незначительные его произведения. Верность тона, композиция, свобода штриха, умение показать свою мысль, понимание всякого естества — степени превосходства всех приемов художника невозможно себе представить. Каждое животное в смерти сохранило свой нрав. Кажется, что лиса с полузакрытыми глазами, с более вытянутой, чем обычно, мордочкой, собрав тонкие морщинки по углам пасти, обдумывает свою последнюю хитрость, которая ей не удалась. Волк ощерился, как если бы он, лютый зверь, кинулся сейчас на пронзившую его пулю. Рысь великолепна в своей дикой жестокости, бессильной ярости, в своем протесте: ее конвульсивный оскал в ужасной гримасе доходит до глаз, вокруг которых, как от сардонического смеха, образовались морщины и в которых застекленевает зрачок. Она как герой-дикарь, которого изменнически убил белый человек неизвестным ему оружием. В последней конвульсии она бросает человеку свое презрение.
На каждую из этих акварелей Зичи потратил не более дня работы. Быстрое разложение моделей требовало от него большой скорости исполнения, которая, впрочем, не заставила его чем-либо пожертвовать или от чего-либо отказаться. Его глаз так точен, рука так уверенна, что всякий штрих попадает в цель.
Теперь, если у вас возникнет мысль отнести Зичи к анималистам, вы ошибетесь самым невероятным образом. В такой же мере он и художник-историограф: посмотрите на его замечательные композиции пером, изображающие древние битвы под Москвой, введение христианства на Руси, произведения его молодости, где чувствуется еще немецкое влияние его учителя Вальдмюллера. Вы не удивитесь, если услышите, что эти рисунки, выдержанные в превосходном стиле, полные героического вдохновения, героической патетики, изобилующие выдумкой, принадлежат кисти Каульбаха. Я даже сомневаюсь, чтобы Каульбах смог, изображая татарских воинов, показать этих жестоких и любопытных варваров, ибо в его работе отсутствие исторических документов оставляло бы всю широту фантазии за художником. Этим очень свежим, очень законченным рисункам недостает только, чтобы их увеличили по квадратам и создали из них великолепные картины, которые красовались бы в виде фресок на стенах какого-нибудь дворца или государственного здания.
А что вы скажете, если за его строгими композициями (будь они выставлены в витрине Гупиль, как выставляются там гравюры произведений Корнелиуса или Овербека, они казались бы истинными творениями суровой школы Дюссельдорфа) следовала легкомысленная фантазия, мечта о невозможной любви, улетающей в голубизну неба и уносимой химерой в черных вьющихся волосах, — карандашный рисунок, изящный, воздушный, как у Видаля? Розовое облако, возникшее на лазоревом небе от дыхания прихотливого разврата. «Хорошо! — воскликнете вы. — Наш молодой художник — это современный Ватто, Буше с примесью английского изящества резца Бобинзона и Фендана, того, что мы находим в прелестной книге «of beauty». Безусловно, это суждение останется неверным, ибо Зичи со свойственным ему веселым детским смехом быстро вынет из своей папки темную, импровизированную однажды вечером у лампы сепию, которую можно будет сравнить с самыми неистовыми и самыми склонными к драматизму рисунками мастеров.
Сцена происходит на кладбище. Ночь. Слабый лунный свет проникает сквозь тяжелые дождевые тучи. Черные деревянные кресты, надгробные памятники, колонны, урны, украшенные креповой драпировкой, гении смерти, умирающие у подножия факела жизни, — все мрачное разнообразие надгробной архитектуры темными силуэтами проступает в полной таинственности перспективе, грозящей и ужасной.
На первом плане, среди раскиданной земли, стоят два заступа, воткнутые в глину. Чудовищное трио занимается делом, которому нет названия, — вспомните колдуний из «Макбета». Кладбищенские воры, гиены о человеческих головах, роются в могилах, чтобы украсть у смерти ее последнее достояние: золотое кольцо у женщины, серебряную погремушку у ребенка, медальон возлюбленной или возлюбленного, образок у верующего. Они отрыли богатый гроб, приоткрытая крышка которого обита черным бархатом с серебряными украшениями. Под крышкой видна голова молодой женщины, лежащая на кружевной подушке. Сдвинутый саван приоткрывает опущенный на грудь подбородок. Она в том самом положении глубокого раздумья, которое наполняет гробовую жизнь. Рука ее лежит на навеки остановившемся сердце, которое в могильной тиши уже точит червь. Один из воров, со звериным выражением лица, с видом каторжника, в отвратительном картузе, держит огарок свечи, который он прикрывает рукой от порывов ночного ветра. Дрожащий, мертвенно-бледный, тусклый свет падает на бледное лицо умершей. Другой, полускрытый в яме бандит с дикими чертами лица, напоминающего отрезанную рыбью голову, не особенно, впрочем, отличающуюся от омерзительных рыл его сотоварищей, поднимает своими лапами хрупкую, бледную, как воск, руку, которую труп отдает ему с безразличием призрака. Он срывает с безымянного пальца, который, может быть, ломается от его святотатства, драгоценное кольцо, конечно обручальное! Третий негодяй — на страже: на горке могильной земли, приложив к уху свой колпак, он прислушивается к отдаленному лаю собаки, почуявшей бандитов, или к еле различимым шагам сторожа, делающего свой ночной дозорный обход.